Иван Шмелёв "ЛЕТО ГОСПОДНЕ" Радости

КРЕСТНЫЙ ХОД

«ДОНСКАЯ»

Завтра у нас «Донская». Завтра Спас Нерукотворный пойдет из Кремля в Донской монастырь крестным великим ходом, а Пречистая выйдет Ему навстречу в святых воротах. И поклонятся Ей все Святые и Праздники, со всех хоругвей.

У нас готовятся. Во дворе прибирают щепу и стружку, как бы пожара не случилось: сбежится народ смотреть, какой-нибудь озорник-курильщик ну-ка швырнет на стружку! а пожарным куда подъехать, народ-то всю улицу запрудит. Горкин велел поставить кадки с водой и швабры, — Бог милостив, а поберечься надо, всяко случается.

Горкин почетный хоругвеносец, исконный, от дедушки. У него зеленый кафтан с глазетовой бахромой серебряной, а на кафтане медали. Завтра он понесет легкую хоругвь, а Василь-Василич тяжелую, в пуд, пожалуй. А есть, говорят, и под три пуда, старинные, из Кремля; их самые силачи несут, которые овсом торгуют. У Горкина нога стала подаваться, отец удерживает его, но он потрудиться хочет.

— В последний, может, разок несу... — говорит он, вынимая из сундука кафтан. — Ну, притомлюсь маленько, а радость-то какая, косатик... встретятся у донских ворот, Пречистая со Спасителем! и все воспоют... и певчие чудовские, и монахи донские, и весь крестный ход — «Царю Небесный...» а потом — «Богородице Дево, радуйся...»! И все-то хоругви, и Святые, и Праздники, в золоте-серебре, в цветочках... все преклонятся пред Пречистой... Цветочки-то почему? А как же, самое чистое творение, Архангел Гавриил с белым цветочком пишется.

Завтра сестрицы срежут все цветы в саду на наши казанские хоругви: георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы. Павел Ермолаич, огородник на нашей земле у бань, пришлет огромных подсолнухов и зеленой спаржи, легкой, в румяных ягодках, — будет развеваться на хоругвях. Горкин с Василь-Василичем сходили в баню, чистыми чтобы быть. Горкину хочется душу на святом деле положить, он все «Спасы» носил хоругви, кремлевские ходы ночные были, — в чем только душенька держится. Отец шутит — «как тебе в рай-то хочется... напором думаешь, из-под хоругви прямо! да ты под кремлевскую вступи, сразу бы и...». А он отмахивается — «куда мне, рабу ленивому... издаля бы дал Господь лицезреть».

Привезли красного песку и травы — улицу посыпать, чтобы неслышно было, будто по воздуху понесут. У забора на Донскую улицу плотники помосты намостили — гостям смотреть. А кто попроще, будет глядеть с забора, кто где уцепится. Прошли квартальные, чисто ли на заборах, а то мальчишки всякие слова пишут, — полицмейстер еще увидит! Собак велено привязать. Наро-ду-то повалит завтра — на протуваре не устоять.

Антипушка привез из Андреевской богадельни Марковну, слоеные пироги печь. Пироги у ней... — всякого повара забьет, райские прямо пироги, в сто листиков. Всякого завтра народу будет, и почетные, и простые, — со всей Москвы. Уж пришел редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, — идолу ихнему не поклонился. Афонский монах еще, который спит во гробу, — послали его лепту собирать. И все, кто только у нас работал, все приползут из углов, из богаделен. Август месяц, погода теплая, и торжество такое, — все Святые пойдут по улицам, — как же не поглядеть. И угощенье будет: калачи, баранки, а чайку — сколько душа запросит. Две головы сахару-рафинаду накололи на «прикуску». С вечера набираются: кто — в монастырь пораньше, а кто не в силах — место бы на заборе захватил.

Кондитер Фирсанов прислал повара с поваренком и двух официантов, — парадный обед будет. Сам с главными поварами в Донском орудует, монахи заказали: почетные богомольцы будут. Дядя Егор с нашего двора, — у него дом напротив нашего, крыльцо в крыльцо, и ворота одни, от старины, и у него завод кирпичный за Воробьевкой — монахов не любит, всегда неладное говорит про них. Тут и говорит:

— Донские монахи эти самые чревоугодники, на семушку-на икорку собирают, богачей и замасливают. Фирса-нова им давай! Их бы ко мне на завод, глину мять, толсто...... — и очень нехорошо сказал.

А Горкин ему тихо-вежливо:

— Не нам судить... и монахи неодинаки.

Завтра будет у нас на обеде Кашин, мой папаша-крестный. И, может быть, даже и сам Губонин, который царю серебряного мужичка поднес, что крестьян на волю отпустил. У нас рассказывали, что государь прослезился и поцеловал Губони-на. Он теперь все железные дороги строит, а ума у него... — ми-нистр.

Вот Марковна и старается, раскатывает тесто, прокладывает маслом и велит относить на лед. А у Кашина много векселей, и если захочет кого погубить, подаст векселя на суд, придут пристава с цепями и на улицу выбросят. Отец ему должен, и дяде Егору должен, строил бани из кирпича. Горкин мне сказывал, что папашенька после дедушки только три тысячки в сундуке нашел, а долгов к ста тысячам, вот и приходится вертеться. Дедушка на каком-то «коломенском дворце» много денег потерял, кому-то не уступил чего-то, его и разорили. Ну, Господь не попустит выбросить на улицу, много за папашеньку молельщиков. Кашин все говорит — «народишко балуешь!» — смеется: не деловой папашенька. И грозится будто. А все потому, что отец старичкам дает на каждый месяц, которые у нас работали, как-то дознался Кашин. А отец сказывать не велит: лепту надо втайне творить, чтобы ни одна рука не знала. Ну, да скоро выкрутится, Бог даст, — Горкин мне пошептал, — «бани стали хороший доход давать». Вот угостить и надо. Да и родни много, а «Донская» у нас великий праздник, со старины, к нам со всей Москвы съедутся, как уж заведено, — все и парадно надо.

 

К вечеру все больше народу наползает, в мастерской будут ночевать. Кипит огромный самовар-котел, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, — по милосердию, Богу предалась, для нищих. Смиловался Господь, такого сынка послал — на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения; одни дураком зовут, что рот у него разинут, мухи влетают даже, а другие говорят, — это он всякою мыслею на небе. Катерина Ивановна обещалась, что Клавнюшка на заборе с нами посидит завтра, будет про хоругви нам говорить, — все-то-все-то хоругви знает, со всей Москвы! А сейчас он у всенощной в Донском, и Горкин тоже.

Сидят всякие старички, старушки в тальмах с висюльками, в парадных шалях, для праздника: вынули из сундуков, старинные. Все хотят сесть поближе к Пресветлому, старому старику, который по богомольям до-ка. У Пресветлого все лицо желтое-желтое, как месяц, и сияние от него исходит, и весь он — коленка лысая. Рассказывает, как его турки за веру ободрали, — слушать страшно: — «воочию, исповедник и страстотерпец!» — говорят, знающие которые. Рядом с ним сидит Полугариха из бань, которая в Ерусалим ходила, а теперь в свахах ходит, один глаз кривой, а язык во-острый, упаси Бог, какой! Горкин ее не очень любит, язвительная она, но уважает за благочестие. Тут и барин Энтальцев, прогорелый, ходит теперь с Пресветлым по знакомым домам, — собирают умученным за веру. Тут и моя кормилка Настя, — сын у нее мошенник, — и старый конопатчик с одной ногой, и кровельщик Анисим, который с крыши свалился, и теперь у него руки сохнут. И все калеки-убогие, нищета. А всем хочется поглядеть «Донскую», молодость вспомянуть.

Полугариха все пристает к Пресветлому — «покажи, где у тебя кожа содрана!» — а он людей стесняется, совестно показать. А она ему язык вострый, — «мученик-то ты липовый!». Старик говорит умилительно, покорливо: «да веру имуть!» — рече Господь... а кто без показу не имать веры, то и язвы не укрепят». А Полугариха донимает: «а какой Гроб Господень?» — она-то знает. А он ей опять разумно: «этого словом не сказать, уму непостижимо». А она его все шпыняет: «да ты и в Ерусалиме-то не был!» А он ей — «помолчим, помолчим...» — к смирению призывает. «А гору сорокаверстную видел?» Он и про гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить маловеры... — верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: «не с Хитро-ва ли рынка... кожу-то в кабаке чинил?» Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор припечатал. А Пресветлый стал наставлять:

— Сказал Господь: «гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые живут!» Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так Господа встречают?!. поглядел я у вас: повара ра-ков толкут... — а это он видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть, если у монахов обедать не останется, — и тучного тельца заклали, и всякое спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись всечасно. Все мы поганые, недоверы.

А Полугариха опять за свое: «а сам к калачам приполз?» Барин Энтальцев заступился, а она — «молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной пропил, теперь чужие опивки допиваешь?..». Он тросточкой на нее постучал и на картузе «солнышко» показал, на красном:

— Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Еруса-лиме по горе ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу-мушника сосватала... двоих ребят прижил с белошвейкой!..

А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и закричал:

— Го-споди! на что завтра поглядишь с хоругвей? как мы Тебя встречаем?

И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась, стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: «болит — значит опохмелиться просит, да ты греха боишься... лучше опохмелиться сходим, сразу от языка оттянет!» Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: «что уж тут считаться, все грешные...» И тогда скорняк стал рассказывать, как Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал: «иди, и одолеешь татар-орду». И вот та самая икона и есть — «Донская». Вот потому и празднуем. И стали говорить: «то были князья-татары, властвовали над нами, а теперь шурум-бурум продают... вот Господь-то что делает с гордыми!..»

 

Вот и «Донская» наступила. Небо — ни облачка. С раннего утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в тальмах с висюльками из стекляруса, в шелковых белых шалях, будто на Троицу. Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу, — положить под Пречистую, когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что видали, — «всю свою душу открывают... кому ж и сказать-то им!» — рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники, сбитенщики, блин-щики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать, — «донские» яблоки славятся, особенно духовитые — коричневое и ананасное.

Горкин с Василь-Василичем, и еще силач Федя, бараночник, ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у Каменного моста, — с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапожники, скорняки, бараночники, — с нашего двора. С улицы набежали, на крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:

— У Казанской ударили! идет!!.

На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости. Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над нами: «наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!» И над Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает! Клавнюшка смиренно говорит:

— Что ж, дяденька... Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал.

А дядя Егор ему: «эн, куда загибаешь!»

Ну, слушать страшно.

Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто цыган, руки у него — подковы разгибает; все время дымит кручонками — «сапшал», морщится как-то неприятно, злобно, и чвокает страшно зубом, плюет сердито и всех посылает к... э т и м, чуть не по нем что. Кричит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят:

— И чего они... — э т и ! — там по-лзут!.. — ну, черным словом! — канитель разводят, как...! про Крестный ход-то! Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить:

— Е-го-ор Василич!..

А он пуще:

— Сроду я все Егор Василич... сиди-молчи!.. Клавнюша, в страхе, руками на него так и шепчет:

— «... и расточатся врази Его...»

Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов, стойком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза: «стро-го у меня!..» Значит — сейчас начнется. И вот, уж видно: влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые золотистые хоругви...

— Идет!.. иде-от!!.

 

Подвигается Крестный ход.

Впереди — конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков. Слышится визг и гомон:

— Ах ты, ст......!.. выскочила, прокля......

Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку, — подшибли метлой, схватили...

Теперь все видно, как начинается Крестный ход.

Мальчик, в бело-глазетовом стихаре, чинно несет светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви — наши, казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута, смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная, веерная спаржа. Рядом — Василь-Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь-Василича — над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, — должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, — сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг... — есть у людей такое... выше всего на свете... — С в я т о е, Бог!

А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно-золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок — ласковый преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем, в железе, клонится к Преподобному.

— Иван-Воин... — шепчет мне Кланюшка, — с нашей Якиманки... трудится Артамон Иваныч, москательщик.

Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса в Наливках, от Марона-Чудотворца, от Григория Неокессарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны.. — все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце, напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, — в мольбе как будто.

Кланюшка шепчет:

— Барышник с Конной, ревнутель очень... А это, Чудотворцев Черниговских несет, рыжая борода... Иван Михайлыч, овсом торгует... а во, проходит, золотая-тяжелая, Михаил-Архангел, в Овчинниках... Никола-Чудотворец, в Пупышах... Никита-Мученик, с Пятницкой... Воскресения в Кадашах... Никола в Толмачах... несет старик, а сила-ач... это паркетчик Бабушкин, два пуда весу... А эта при французах еще была, горела — не сгорела, Преображения на Болвановке... Троицы в Лужниках, Катерины-Мученицы, с Ордынки... Никола За-яицкий, купец его первой гильдии несет, дышит-то как, рот разинул... по фамилии Карнеев, рогожами торгует на Ильинке, новый иконостас иждивением своим поставил... А вот, Климента-Папы-Римского, бархатная хоругвь, та серебром вручную, малиновая-то, с колосиками... А во, гляди-ка, твой Иван-Богослов, замечательного писания, иконописец Пантюхов, знакомый мой... А вот, чернена по серебру, — Крещение Господне... Похвалы Пресвятыя Богородицы... Ильи-Обыденного... Николы в Гусятниках... Пятницы-Параскевы, редкостная хоругвь, с Бориса Годунова... а рядышком, черная-то хоругвь... темное серебро в каменьях... страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви Николы на Берсеновке, триста годов ей, много показ-нил народу безвинного... несет ее... ох, гляди, не под силу... смокнул весь... ах, ревнутель, литейный мастер Овчинников, боец на «стенках»... силищи непомерной... изнемогает-то... а ласковый-то какой... хорошо его знаю... сердешного голубя... вместе с ним плачем на акафистах...

Колышется-плывет сонм золотых хоругвей, благословляет нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными...

Кланюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в его глазах:

— На конике-то белом... смотри-смотри... — Георгий-Победоносец, что в Яндове... Никола Голутвинский... Косьма-Дамиан... Вознесения на Серпуховке... Воскресение Словущего, в Монетчиках... Гляди, гляди... кремлевские начинают надвигаться!..

Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяжкой раскачкой движутся, — темные стрелы-солнца, — лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас на Бору, Спас-Золотая Решетка, Темное Око, строгое... Чудовские, Двенадцати Апостолов. Иоанн Предтеча... — древняя старина. Сквозные, легкие — Вознесенского монастыря; и вовсе легкие, истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, — царей Константина и Елены, церквушки внизу Кремля... Несут бородатые купцы, все в кафтанах, в медалях, исконные-именитые, — чуть плывут... И вот — заминка... клонится темная хоругвь, падает голова под нею... Бледное, серое лицо, русая борода... подхватывают, несут, качается темная рука... воздвигается сникшая хоругвь, разом, подхватывает-вступает дружка... — и опять движутся, колышась.

— Триста двадцать семую насчитал!.. — кто-то кричит с забора, — во сила-то какая... священная!..

Гаечник Прохор это, страшный боец на «стенках». Про какую он силу говорит?..

— А про святую силу... — шепчет мне Кланюшка, от радости задыхается, в захлебе, — Господня Сила, в Ликах священных явленная... заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что... земное это? Это уж самое н е б о движется, землею грешной... прославленные все, увенчанные... Господни слуги... подвигами прославлены вовеки... сокровища благих...

Кажется мне: смотрят Они на нас, все — святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники... — и вспоминаю о пироге. Осматриваюсь и вижу: грязные все какие... сапожники, скорняки... грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают.

— А это старая старина, еще до Ивана Грозного... присланы в дар от царя Византийского... Кресты Корсунские — запрестольные, из звонкого хрусталя литые... чего видали!.. — радостно шепчет Кланюшка. — А вот и духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и боле.

Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На холстине Его несут. Певчие, в кафтанах, — цветных, откидных, подбитых, — и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах: причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами: на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила... — и вот, золотится митра викарного архиерея. Поют «Царю Небесный». Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, — одна чернота, народ. А на заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно...

 

Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит: «чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!»

А у нас богомольцев привечают — всем по калачику.

Проходит обед, парадный, шумный. Приезжают отец к концу, уставший, — монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, — гляди, кто хочет. А надо: гости хотят — играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше, хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. «Святые помогают!» — чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него э т и с языка соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит — «валяй подо все ремизы, всмарку!..». Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. «Би-та...... как...... у архимандрита!.. — гогочет дядя Егор и чвокает, — монахи его устерлядили!..».

От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли всего дня... — мне тошно, движется все, колышется, сверкает... — я ничего не помню...

...Колышутся и блестят, ж и в ы е... Праздники и святые лики, кресты, иконы, ризы... плывут на меня по воздуху — свет и звон. И вот, — старенькое лицо, розовая за ним лампадка... за ситцевой занавеской еще непогасший день...

— Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. — ласково спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью.

Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска. Пришел проведать.

— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.

Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?».

— Понятно, поглядел. Господь все видит... а что?..

— А Пресветлый говорил вчера... Господь стро-го спросит: «как вы живете... поганые?»

— Так Господь не скажет — «поганые»...

— А как?..

— «Кайтеся во гресех ваших... а все-таки вижу, помните Меня... потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей»... Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Народу... половина Москвы было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка... в слезах, и горя, и радости понесли Пречистой...

— Да... как травка?..

— Уж так-то хорошо, ласково... А папашенька-то нагрел грозителей-то, начисто обыграл, и не бывало никогда... к пяти будто тыщам вышло! Они ему вексельки малые и надодрали, и отдали... денег-то не платить, во как. Еще-то чего сказать?.. А Василь-Василича нашего сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет. А вот как вышло. У Ризположенского проулка было... уж недалече от Донского, сомлел самый силач купец Доронин... хо-роший человек, ревнутель... большую хоругь нес, а день-то жаркий, ну и... И все-то притомились, не заступают принять хоругь, боятся — не осилят! Я Василича укрепил — «возьмись, Вася!» А он, знаешь, го-рячий у нас... — взялся! И так-то понес, как на крылах, сила-то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел малость... и спи, косатик, ангелы тебе приснятся...

Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, — Праздники и Святые, в воздухе надо мной, — н е б о, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу светлую песнь — «...иже везде сый и вся исполняяй...» — слышу в ней тонкий звон столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск.


backcontentsnext

Hosted by uCoz